Хольм ван Зайчик

Агарь, Агарь!..

Опубликовано в журнале:

«Нева» 2004, №10

ПРОЗА И ПОЭЗИЯ



Агарь, Агарь!..1

Перевод с китайского Э. Выхристюк при участии Е. Худенькова

Ничего еще не было решено.

По дымчатому зеркалу пруда скользили, выгибая шеи и любуясь собой, лебеди; тонкие черные усы раздвинутой воды медлительно плавали вслед за ними - преданно и поодаль, будто не в силах расстаться и не решаясь догнать. И пахло щемяще, прощально: стынущей водой, опадающей листвой… Вечер. Осень.

Он любил это миниатюрное, тихое и дорогое кафе, спрятанное в маленьком парке так, как прячутся дети: “Ой, ты где? Ой, я тебя потеряла! Ах вот ты где, маленький мой, за кленчиком!” Чуть ли не каждый день он приходил сюда вот уж несколько лет, порой дважды в день, и в завтрак, и в ужин. Пока тепло, сидел на открытой террасе у самой воды, в холода - внутри… Он был молод, но привычками уже напоминал старика. Он понимал это, понимал, что слишком рано становится рабом умильно сладких мелочей и мучительно сладких воспоминаний; наверное, так мстил ему мировой закон равновесия, давно предощутив, что он - нарушитель в главном, и потому смолоду стараясь припечатать его к монотонности хотя бы в пустяках.

Но как не прийти сюда? Здесь так красиво…

И очень больно.

Именно там, где ему особенно нравилось бывать, он особенно остро ощущал, что все это - не его. Чужое. Чуждое. Он любил местечко, где родился, до слез; у него до сих пор щемило в груди, когда он, посещая Варшау, случайно оказывался неподалеку от дома, в котором снимал свою первую городскую комнату, и первые городские улицы его жизни, улицы той поры, когда он с изумлением начал ощущать себя самостоятельным (прежде он и ведать не ведал, что это такое), вдруг стелились под ним теперешним; он обожал миниатюрный благодушный Плонциг, однако ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал постоянно, что он не отсюда - и между всем, что мило сердцу, и самим сердцем разинута вечная трещина с острыми, зазубренными краями. Иногда он пытался представить, как же счастливы, сами того не понимая, бесчисленные те, кто может любить свой маленький мир без мучительной, точно зубная боль, раздвоенности, любить его, как свой, будучи с ним в единстве, словно еще не рожденный ребенок в материнском чреве. Тот ведь тоже не осознает, как ему безопасно и уютно, и понимает, чего лишился, лишь когда исторгается вовне. Ему казалось, уже от одного ощущения этой теплой нераздельности можно быть добрым и всем все прощать… Представить не получалось. Он был этого лишен.

У всех - дом, у него и таких, как он, - пристанище.

Обман чувств это или реальность? Мания или точное понимание? Он не знал. Но с каждым годом все сильней пилил и сверлил сердце назойливый древоточец: чувство, что ничего своего у него здесь нет.

И не будет.

И если будет, то не здесь.

К соседнему столику степенно прошествовал, с чисто польской уважительностью неся перед собою живот, серьезный пожилой господин с красивой, со вкусом одетой и выверенно украшенной драгоценностями дамой; так носят бриллианты лишь те, кто к ним привык. Господин этот тоже частенько ужинал здесь; не зная, как зовут господина и его спутницу, кто они и где живут, он тем не менее лет уже около двух раскланивался с ними. И сейчас он приподнялся со своего стула и вежливо коснулся пальцами шляпы. Дама, не поворачивая головы, с мимолетной приветливостью улыбнулась в пространство, плавно перетекая в своем платье до пят к привычному месту; дорогая ткань вкрадчиво и ритмично шуршала, словно лебедь чистил перья. Господин чуть кивнул.

Показалось или нет, что он кивнул небрежнее, чем всегда?

Показалось или нет?

Что ж, в такое время с такими, как он, скоро совсем перестанут здороваться… На всякий случай.

А тут еще сон…

У него не получалось вспомнить, что именно снится ему вот уже несколько ночей подряд - но откуда-то он знал, что снится одно и то же. Наверное, из-за одинаковой грозной томительности сна, одинаковой беспомощности, которые душа помнила наутро… Тоска и бессилие. Нет, не так. Непонимание. Ему обязательно нужно было сделать что-то очень важное, оно могло определить всю его дальнейшую жизнь… возможно, не только его, но - многих. Однако во сне он никак не мог сообразить, что именно; а проснувшись, не мог вспомнить, что за выбор поставила перед ним ночь.

Сон Навуходоносора…

Вот только не было Даниила, который поведал бы ему его же собственный незапоминаемый сон и растолковал, что тот значит; он сам должен был бы стать себе Даниилом2. Легко сказать…

Помнилось только смутное ощущение нараставшего раз от раза грозового напряжения, и откуда-то сверху требовательно - все более и более требовательно - нависал и всматривался ему в темя, хмурясь, Бог. Беспощадный и железный, словно зависший прямо над домом ревущий боевой “сикорс”, из бомболюка которого уже вывернулась, готовая обрушиться вниз, бомба…

Ордусяне, раньше всех начавшие строить и продавать всему миру “сикорсы”, утверждают, будто у них до сих пор нет боевых. Только спасательные, транспортные… Но кто же им верит, ордусянам. Пусть сколько угодно повторяют, что спокон веку не встревали и впредь не намерены встревать в дела Европы… Никогда не знаешь, чего ждать от этой громады, залегшей по ту сторону границы в каких-то трехстах километрах к востоку от Варшау - и будто в другом мире. Даже если она неподвижна - уже в самом ее не нынешнем, будто из иных, то ли ушедших, то ли еще не наставших эпох, отточенном ее странной этикой покое чудится неведомая опасность, куда более грозная из-за своей непостижимости, нежели пахнущие бензином и смазкой, такие будничные, такие домашние танковые армады англичан.

И даже если и впрямь они, ордусяне эти, были до сих пор столь беспечны, то после того, как первые пулеметно-бомбовозные геликоптеры герра Фокке и герра Флеттнера взлетели тут, под Мюнхеном, им уж деваться некуда, начнут строить… Должны бы начать.

Ордусяне. У них свой мир, свои законы. Но ведь именно из Цветущей Средины в начале года пришло от небольшой тамошней общины предложение приобрести вскладчину обширные пустующие угодья где-то к северу, чуть ли не на границе с Сибирью… Как это называлось? Би… Бири… Нет, не вспомнить. Их названия европеец может лишь по бумажке читать, да и то, как правило, по складам. Достаточно того, что это Сибирь, - кровь сразу стынет в жилах… Как это они нас там называют? Ютаи. Вот это помнится. Звучит почти так же, как здешнее “юдэ”, - но отчего-то приятнее для слуха. Странно…

Ничего странного. За этим нездешним словом не волочится тяжкий, весь в грязи и крови, хвост памяти поколений…

Может, там и было бы хорошо. Но опять - вчуже, за тридевять земель, на другом краю земли. Сибирь. Ничем не краше предложенной англичанами Уганды. И даже не от здешних мест на другом краю, не от милого Плонцига - но от Ерушалаима… которого он никогда не видел и, наверное, не увидит никогда.

А тогда какой смысл?

Чужое, чужое… Сколько его было, чужого, за все эти века, что умирающими динозаврами проползли по Европе?

– Ваш кофе, герр Рабинович.

Он резко обернулся. Неслышно подошедший кельнер, с лицом пожилым и морщинистым ровно в той мере, чтобы посетители сполна могли прочувствовать устойчивый уют заведения, почтительно снял со сверкающего подноса чашечку дымящегося кофе и без малейшего стука поставил на стол.

Показалось, или кельнер и впрямь сегодня произнес свое обычное “герр Рабинович” как-то издевательски? Словно хотел сказать: “Да какой ты мне герр, юдэ…” Словно хотел сказать: “Погоди, уж недолго мне осталось кланяться тебе, юдэ…” А может, даже не хотел сказать, скорее всего, не хотел; но предвкушение радости избавления от постыдной повинности так переполняло старика, что его было не скрыть?

– Спасибо, Курт, - проговорил он, стараясь, чтобы голос оставался обыденно беспечным. - И газету, будьте добры.

– Как обычно?

– Да. “Варшауэр беобахтер”.

Беззвучно, точно крадущийся в безлунной ночи боец зондеркоммандо, о которых в последний год так много стали снимать в Берлине эффектных боевиков - то те громят марсиан, то ордусян, то англичан, - кельнер удалился; не скрипнула ни одна половица.

Пожилой господин и его дама сосредоточенно изучали карты блюд и вин и не поднимали глаз. Потом забил крыльями кем-то потревоженный лебедь, неторопливые волны разошлись по воде тягучими темными кругами. На том берегу пруда, из-за поворота аллеи, среди по-осеннему пылких молодых кленов и с парикмахерской точностью стриженых кустов краснотала показались люди. Взрослый в черном умело пятился, отмахивая обеими руками ритм и скандируя: “Айн-цвай-драй”, а следом за ним строем по два шагали в ногу полтора десятка мальчиков с флажками, в одинаковых рубашках и шортах. После трех “Айн-цвай-драй” они громко, слаженно выкрикнули хором: “Свободу узникам совести!”