Дэвид Герберт Лоуренс

Англия, моя Англия

Рассказ

Он работал на краю пустоши за неглубоким ручьем, бегущим по ложбине, где кончается сад, — удлинял садовую дорожку, уходившую через бревенчатый мостик в заросли вереска. Он уже снял слой жесткого дерна с папоротником, обнажив суховатую серую почву. Но дорожка получалась кривая, он был недоволен, между бровями у него пролегла морщина. И вроде бы колышками разметил, и направление определил — между большими соснами, а выходило почему-то не так. В который раз, напрягая синие острые глаза — глаза викинга, он обернулся, всматриваясь сквозь проем в стене молодого сосняка туда, где от осененного ольхой мостика взбегала на цветущий лужок поросшая зеленой травой дорожка. Высокие лиловые и белые водосборы упирались в торец старого гемпширского дома, вросшего в землю среди цветов и косматого бурьяна, разросшегося кругом.

Вдалеке раздавались детские голоса, перекликались, переговаривались — тоненькие девчоночьи голоса с оттенком назидательности, с властными нотками.

— Иди скорей, няня, а то возьму и побегу туда, где змеи.

И ни у кого не хватит духу ответить:

— Ну и беги, дурочка. Вечно одно и то же:

— Не надо, душенька. Хорошо, душенька. Сию минуту, душенька. Душенька, умей же немножко потерпеть.

Он ожесточился в своем отрезвлении: все не по сердцу, все не мило. Но продолжал работать. Что еще ему оставалось, как не смириться!

Земля пылала под солнцем, неистово пламенели цветы, с неистовой силой ощущалась уединенность среди девственного покоя пустотных земель. Удивительно, как стойко держится местами в Англии первобытный дух — например, здесь, среди буйно поросших можжевельником склонов, в болотистых гадючьих низинах у подножия известковых холмов. Душа земли, хранящая первозданность, как в те далекие времена, когда сюда явились саксы.

Ах, как он раньше любил все это! Зеленую дорожку, островки цветов — белые и лиловые водосборы, огромные яркие маки, алые, с черными прожилками: статные желтые коровяки — весь этот пламенеющий сад, который и тысячу лет назад уже был садом, возделанным в лощине среди змеиных пустошей. Сад, который у него заполыхал цветами на солнечной поляне под кустарником и деревьями. Старина, седая старина! И это он вернул ей молодость.

Деревянный дом с покатой крышей-капюшоном был стар и заброшен. Он был частицей стародавней Англии. Англии деревушек и йоменов.[1] Затерянный в одиночестве на краю пустоши в конце широкого заглохшего проселка, опутанного шиповником под тенью дубов, он никогда не сталкивался с сегодняшним миром. Пока не пришел Эгберт с молодой женой. Пришел, чтобы наполнить его цветами.

Дом был древний и очень неудобный для жилья. Но Эгберт ничего не хотел менять. Как хорошо сидеть вечерами у широкого, почерневшего от времени камина, когда над крышей ревет ветер, а в очаге уютно трещат дрова, наколотые собственными руками! По одну сторону он, по другую — Уинифред.

Уинифред! Как он желал ее! Молодая, красивая, полная жизни, словно пламя под солнцем. Она двигалась со сдержанной грацией, таящей энергию, как если бы куст, весь в пунцовом цвету, пришел в движение. Казалось, она тоже шагнула в сегодняшний день из старой Англии — румяная, крепкая, с какой-то грубоватой истовой основательностью, налитая здоровьем, как ветка боярышника. А он, он был похож на английского лучника, высокий, стройный, быстрый, с упругими длинными ногами и благородной осанкой. Волосы у нее были ореховые, кудрявые, все в тугих завитках. У нее и глаза были ореховые, ясные, словно у птицы малиновки. А он был белокож, волосы у него были тонкие, шелковистые, светлые, хотя с годами потемнели, а нос с горбинкой, как у всех в его старинном сельском роду. Они были красивой парой.

Дом принадлежал Уинифред. Ее отец был тоже человек энергичный. Он приехал с севера бедняком. Теперь он владел порядочным состоянием. Этот участок отличной земли в Гемпшире он купил недорого. Его собственный дом стоял, отступая от дороги, неподалеку от крохотной церковки посредине почти вымершего селения — поместительный старый фермерский дом в глубине пустого двора, заросшего травой. По одну сторону четырехугольной площадки тянулось длинное-длинное строение, не то бывший амбар, не то сарай, приспособленный им для младшей дочери, Присциллы. На длинных окнах висели белые в голубую клеточку занавески, внутри, под крутобокой крышей, красовались могучие старые балки. Здесь был дом Присей. Дальше, ярдах в пятидесяти, — хорошенький новый домик, который он построил для другой дочери, Магдалены, и при нем огород до самой опушки молодой дубовой рощицы. А за садом, примыкающим к дому, за газонами и кустами роз тянулся проселок — по пустырю с буйными зарослями бурьяна, по дамбе над запрудой, где росли высокие черные сосны; между соснами, по краю болотца на уклоне, под раскидистыми угрюмыми дубами, — пока не упирался неожиданно в приземистый домишко Уинифред, такой уединенный и одичалый.

Дом был собственностью Уинифред, и сад, и кусочек пустоши, и топкий склон — все это были ее владения, ее маленькое королевство. Когда лет за десять до войны ее отец купил эту землю, она как раз собиралась замуж и смогла прийти к Эгберту с таким приданым. Трудно сказать, кто этому больше радовался, он или она. Ей было в то время всего двадцать лет, ему — всего на год больше. У него за душой было фунтов полтораста годовых — и сверх этого ничегошеньки, кроме незаурядного личного обаяния. У него не было профессии, он ничего не зарабатывал. Зато умел толковать о литературе и музыке, горячо увлекался народными мелодиями, собирая народные песни и танцы, изучая тонкости морриса[2] и старых английских обрядов. Со временем это, конечно, должно было принести ему деньги.

А пока — здоровье и молодость, страсть, надежды. Отец Уинифред был неизменно щедр, но не зря он был выходец с севера — человек с трезвой головой и кожей, задубелой от тумаков, нанесенных жизнью. Дома он прятал свою трезвую расчетливость подальше от глаз и поэтически, романтически подыгрывал своей сочинительнице-жене и крепким, горячим дочкам. Он был неробкого десятка, не привык ныть и сносил свои тяготы, ни на кого их не перекладывая. Нет, он не допускал, чтобы внешний мир слишком вторгался в его домашнюю жизнь. Его жена, натура утонченная, возвышенная, писала стихи, чем снискала себе определенную известность в узких литературных кругах. Сам он, земной, бывалый, исполненный бойцовского духа своих предков, по-детски обожал стихи, сладкозвучную поэзию и наслаждался ролью главы просвещенного семейства. Он был дюжей породы — вероятно, в ущерб изысканности. Но это лишь придавало их семейному очагу жизнерадостности, бодрости, рождественской праздничности. Он всегда нес с собой дыхание Рождества, это пришло к нему вместе с достатком. И если после обеда у них в доме угощали поэзией, то к ней на закуску подавали также шоколад, орехи и другие вкусные вещи.

Вот в такое семейство пришел Эгберт. Он был сделан из совсем иного теста. Отец и три дочери, плотно сбитые, полнокровные, были исконным порождением английской земли, как остролист или боярышник. Культура была привита им извне — так, наверное, можно привить садовую розу на куст терновника. Она принялась, как ни странно, но кровь, текущая в их жилах, от этого не изменилась.

Эгберт же был прирожденной розой. Поколения породистых предков наградили его пленительной и непринужденной пылкостью. Он не блистал познаниями или способностями, пускай хотя бы к «сочинительству», — нет. Но в музыке его голоса, в движениях гибкого тела, в упругости мускулов и блеске волос, в чистой, с горбинкой, линии носа и живости синих глаз было не меньше поэзии, чем в стихах. Уинифред любила его, любила этого южанина как некое высшее создание. Высшее, заметьте. Что не значит более глубокое. Ну, а он — он любил ее страстно, всем своим существом. Она была для него как бы теплой плотью самой жизни.

Волшебными были эти дни в Крокхем-коттедже, эти первые дни в полном уединении, не считая прислуги, приходившей по утрам. Чудесные дни, когда для нее, нее одной, цвела его стройная, гибкая, упругая молодость, а он окунался в нее, как в багряный огонь, и выходил обновленный. Пусть никогда не кончались бы эта страсть, этот брачный союз! Снова пламя двух тел ворвалось в старый дом, и без того туго населенный тенями плотских вожделений! Нельзя было и часу провести в темной комнате, не поддавшись их власти. Жар, рожденный в крови ушедших йоменов, тлел под древним кровом, где, влекомые желанием, зачинали столько поколений. Молчаливый дом, темный, с толстыми Деревянными стенами и огромным почерневшим очагом, овеянный тайной. Темный дом с подслеповатыми окошками, глубоко осевший в землю. Темный, словно берлога, в которой укрывались и спаривались сильные звери, одинокие ночью, одинокие Днем, предоставленные себе и своим страстям на протяжении стольких поколений. На молодую чету он, казалось, наслал наваждение. Они стали другими. От них веяло затаенным жаром, в них дремал непонятный огонь, готовый вспыхнуть и объять их. Они и сами чувствовали, что не принадлежат больше миру Лондона. Крокхем подменил им кровь — ощущение близости змей, которые жили прямо у них в саду, дремали, греясь на солнце, так что Эгберту не в диковинку было, орудуя лопатой, увидеть на черной земле буроватый подозрительный холмик, свитый в кольцо, который внезапно с шипением оживал и поспешно терялся в траве. Однажды странный вопль донесся до слуха Уинифред с клумбы под низеньким окошком гостиной — невыразимо странный вопль, можно было подумать, это сама душа прошлого вопиет из тьмы. Уинифред выбежала наружу и увидела на клумбе большую бурую змею и в плоской змеиной пасти — заднюю лапку лягушки, которая пыталась вырваться и издавала жуткий, тонкий, надрывный вопль. Уинифред глядела на змею, и мрачная плоская голова отвечала ей упорным взглядом. Она вскрикнула, и змея выпустила лягушку, недовольно заскользив прочь.