Сергей Соловьев

Адамов мост

роман

Журнальный вариант.

…Ведь и Атман бессилен перед природой счастья.

Шветашватара-упанишада.

Индия снилась, как девочка, как Пушкин.

Виктор Соснора.

Баньян – дерево, род фикуса, семейство тутовых. Высота до тридцати метров, площадь – до пяти тысяч квадратных, имитирует собой целую рощу. Отношения с почвой призрачные, эпифитные. Питается сверху – пыль, осадки, – а также другими растениями. Ветви растут по неизъяснимым траекториям: вверх, вниз, в стороны, возвращаясь, пронзая ствол, выпрастываясь, уходя в землю… Собственно ствола у этого древесного вавилона нет. Или, говоря теологически, он везде и нигде. Живет веками. Содержание второстепенно, – писали индусы, его ровесники, – идеи сочтены, сюжеты известны, произведение остается открытым, обрываясь там, где исчерпывается его стиль, форма. В Индии

– священное, эмблематичное дерево. Дает широкую тень.


Раджаджи

Помнишь, спим, снится, глаза открыты, тихая флейта поет, уже не в раю, но еще не в изгнаньи, будто дверь подрагивает между ними, то откроется, то затворится, и ни души в обе стороны, смертная даль, эта сладкая горечь, тахикардия счастья. Там, наверно, за жизнью, где души, как пух тополиный, летят, оттуда этой мелодией, как сквознячком, тянет. Помнишь, в псалмах Соломона: но и они проходят; и мы летим…

И вдруг – будильник, ты завела его на пять утра. Вышли, как две сомнамбулы, во внутренний дворик, ты в сорочке белой во тьме, и я за тобой, река шумит внизу за решеткой, обезьяны на дереве потявкивают, как утопленников, подтягивая младенцев, соскальзывающих вниз меж колен, в листву. А он сидит у решетки, мы не сразу его заметили, пока глаза привыкали. Немец, сосед. Такой же немец себе он, как небу облако, было – сплыло, другое будет. В каждом из нас сухостой, мхи, камни, много мертвого, углы, тяжесть. А в нем – нет. Не то чтобы нет, но и не скажешь: меньше. Тихие отблески, как от огня, света; легкие полутени. Тинки-Винки, ты его назвала. Тинки-Винки. Почему?

Обернулся. Тихо, глазами – доброе утро. Я говорю ему: что за музыка дивная, слышал ли он, – там, за рекой, минут двадцать тому.

Улыбается, глядя во тьму, чуть тронутую подслеповатой дрожью света из-за горы. – Вы? – вдруг доходит до нас. – Это вы играли? Здесь, за дверью? А музыка чья? Ваша? – Чуть зримо кивает, не оборачиваясь.

Большие ладони, корабельные, светлые и большие, как дальние страны, как книги в детстве. Он из той эпохи – до Гильгамеша, цветы земли, середина пятидесятых, но в стороне от поля, там, за межой, один. Он ищет певчий бамбук, режет флейты. У него был гуру – в Японии, вместе сушили бамбук, играли. Несколько лет назад пепел учителя он перевез сюда. Маленькая урна стояла на тумбочке у кровати, в той же комнате, где он сейчас, напротив нашей. Потом с настоятелем ашрама они развеяли пепел над Гангом. Поначалу риши отказывался, ритуал этот не для пришлых. Они сидели с Тинки-Винки во дворе ашрама, здесь, за углом, на песке, в тени дерева. В ладонях у него была урна, так, что только горлышко ее выглядывало с этим клювиком крышки, стиснутой большими пальцами. Риши взял у него эту вазу и, высыпав в ладонь несколько крупиц праха, как бы взвесил их, вглядываясь сквозь большие очки в золоченой оправе. И, помолчав, сказал: “Святой человек. Мы сделаем это. Пойдемте”. И на рассвете они совершили пуджу над Гангом и развеяли прах. Тинки-Винки приезжает сюда все реже, сидит у реки, в тиши, за излучиной, играет. На два голоса.

Там, в Германии, у него дом в лесу, на границе с Чехией, книги, флейты, несколько учеников из ближайшей деревни. – Удачи, – говорит, глядя на ту сторону реки, уже залитую светом, колокольцы звенят над ней, ветром сыпет их с одного берега на другой, как из ладони в ладонь. – Удачи вам в джунглях. Видно, когда вы вернетесь, меня уже здесь не будет. – Встал, обнялись. – Я был очень вам рад. -

Прошептал над плечом: – Берегите себя – там…

Вышли. Взяли моторикшу, через час подъехали к Харидвару. Голубой мост над Гангом. По одну сторону – Майя, священный город, взвинченный рой паломников. По другую – джунгли, заповедник

Раджаджи. Под мостом – неприкасаемые, роются в галечных отмелях, вырезанных из воды, как по лекалу. Длинный высокий безлюдный мост, ярко-синий, на его фоне и небо – почти бесцветное. Утренний белобрысый свет – там, над горами. Ты идешь чуть позади меня, то и дело свешиваясь за перила, глядя вниз. Что они там ищут в камнях – рыбу? золото? И догоняешь меня, нескладно, как всякое счастье, разбрасывая ноги. Косички ты заплела для меня веселые, играя в детство, ловишь меня на бегу за руку, оранжевый рюкзачок на спине, как у той – тоже оранжевый был…

Странно все это. Тот же мост, по которому я шел три года назад. С другой женщиной. Стекло. Всегда стекло было между нами. Губами – с обеих сторон, мучительными ладонями по стеклу. В дожде, в морозных узорах, в слепящем солнце, сыпящемся осколками. В том ребенке меж нами. Я, она и стекло, и еще тот, третий, который жил в стекле, – язык. Не мой, не ее – немецкий, а третий, где и встречались с ней, как в гостиничном номере, третий, который стелил нам постель, будил наутро, жил нами и оставлял стекло, гулкие галереи, записки на зеркалах… Мы и в Индию с нею это стекло везли. Чтобы что? Чтобы выйти на свет божий из этого лабиринта. Чтобы либо – либо. Там, за мостом, вон под тем деревом, мы сидели с ней, ели манго, делясь с обезьянами, они стояли полукругом, подняв руки к лицу, как зрители перед финалом. Ты чувствуешь это стекло под ногами, ты чувствуешь ее запах. Был ли я счастлив – там, тогда? Да. Как никогда. Но – не ею.

И даже когда мы, обнявшись, вздымались в небо на спине Кшетры, великой слонихи, которая оборачивалась к нам, трогая хоботом наши лица, спускаясь к Гангу, даже тогда это стекло, истончившееся до солнечной пленки меж нами, – что? Нет сказуемого. Амок. Аморт. Она вернулась на ту свою тихую улочку в Мюнхене – Амортштрассе, в чьем имени любовь и смерть склещились. Бронзовая табличка на двери: фон

Розенштиль. Роза, без бутона. Стебель, шипы, листья. И русский ее, как русый ребенок, все выглядывал из дальней комнаты и тут же прятался. Здесь, около часа ходьбы нам, – та же Кшетра, тот же

Йогин, шестимесячный слоненок. За эти три года у него, наверно, уже выросли маленькие подростковые бивни. Здесь, с ними, я был счастлив.

Около часа ходьбы. С тобой. Странно все это. Я колебался. И ты выжидала, поглядывая на меня исподволь, когда я, казалось, не видел.

Да? Нет. Солнце было в тебе – поверх того стекольного крошева.

Солнце, доверье, судьба, вот и всё. А я колебался: в ту же реку, книгу… Будто жить поверх строк или между. Но ты ведь целуешь ее теми же губами, которыми касался той, другой. Так, да не так, говорил себе. И когда поселились в тот же ашрам, и когда ложились на те же кровати… Будто две жизни, и нет между ними ни эха родства.

Вот что странно. Ни эха. Кто же тогда мы самим себе? Да, я помню того человека с той, другой женщиной. Я помню эти места. Помню, как помнят музыку или книгу. И память отождествляет меня с ними. Память, не я. Он там, а я здесь. И мне за него не ответить, я не знаю его, не чувствую его мир как свой. Что меж нами? – этот полуязык памяти, глухонемой, жестами. Что он ей говорил – здесь, под деревом, когда они ели манго? Нет здесь этого дерева, или нас нет. Подожди, говоришь, шнурок развязался. Там – стекло, а у нас что? Дорога? Да, и этот щебет наш птичий, детский. Пусть они держатся за руки, пусть идут, мы их чуть вперед пропустили, на вырост. Смотрим, идя чуть сзади, из-за деревьев, не торопись, все будет, будет еще. У него на поясе нож в чехле, тот, который купил у татар в Крыму, и бинокль немецкий. Он чувствует себя путешественником, из тех, настоящих, когда земля стояла еще на слонах, китах, черепахах. Ты зовешь его:

Взрослый, Взроня, Взрошечка… И лет ему – два. А он, обнимая тебя, всегда вдруг, в порыве, сграбастывая, как куст длинноногий, охапку цветов, зарывается носом, утапливает лицо в тебе, средь бела дня, в улицах, в небе, в своем безоглядном детстве, и все смеется, смеется, щекочет шепотом шею: ну где я тебя нашел, ну где? И ты чувствуешь, как он возбуждается там, от смеха, от шепота. Как где, говоришь, ты же меня родил, правда? Ты же меня не обманываешь? Сначала родил, потом отдал родителям, потому что у тебя было много дел в детстве, которое у тебя длилось до тридцати, отдал родителям в избушку у

Ясной Поляны с пасекой и молоком, а потом нашел, и закамасутрил, и опять нашел. И ноги твои вдоль моих начинают быстро-быстро семенить на месте, потому что уже невмоготу от этих иголочек счастья. Пусть идут, любушка, пусть они держатся за руки, пусть говорят на своем птичьем, эти дети на нетвердых счастливых ногах. Может, там, впереди, они подрастут, станут нами. Не торопи. Может, я говорю. И ничего не прошу у жизни. Грех перед тем, что есть, перед живым морем с плещущим в нем богом, этот невод желаний, эта старуха, нашептывающая из-за спины. Но тебе уже этого мало, ты уже далеко впереди. Ты, как птица, летишь из гнезда, оставляя себя, как птенца, и все кружишь, и смотришь оттуда, и возвращаешься. Тесно тебе, грудцам тесно твоим, ладоням, а там глубоко и голодно. Там, под простынкой, как в детском саду, играть в мальчика с девочкой. Ты кричишь, рвешь губы, разметываясь, как дороги, сорвавшиеся с земли,