Абсурдист

Все дни погода стояла безоблачная и теплая, на солнце было и вовсе по-летнему жарко, но в саду Биеннале желтела уже октябрьская листва платанов и от каналов начинало потягивать осенней приторной гнильцой.

Он жил на Сан-Джордже, в ферестерии при бывшем монастыре, в котором и проходила конференция, и с острова в город можно было добраться только на вапоретто.

После заключительного заседания — назавтра все уже разъезжались — он и переправился на другую сторону Канале Гранде, где в ресторане неподалеку от Сан-Марко был назначен прощальный ужин.

На площади тесно толклись туристы, глазели на золотую мозаику собора и Дворец дожей или, обсыпав себе голову и плечи конопляным семенем, замирали, пока разжиревшие голуби деловито и сосредоточенно склевывали с них зерна, и фотографировали друг друга.

Он был в Венеции не впервые, и раз от раза тут ничего не менялось — туристы, голуби, щелканье фотоаппаратов, разноязычный гомон, отбивающие часы колокольные удары бронзовых мавров-молотобойцев, аскетическая вертикаль кирпичной кампанилы, сплошные аркады по три другие стороны площади, делающие ее похожей на огромную бальную залу.

Я-то свое отплясал, сказал он себе, пора и честь знать.

До ужина еще оставалось часа три, и он долго гулял, продираясь сквозь плотную толпу, по набережной, ноги спеклись в тяжелых, не по здешней погоде, ботинках, и он присел на стоящие вдоль фасадов домов и похожие на длинные и низкие рыночные прилавки пассарелли — мостки, которые расставляют поперек Сан-Марко и вдоль каналов при восточном ветре, когда воды лагуны выходят из берегов и затопляют площадь и набережные.

Глядя на снующую перед глазами толпу, он в который раз привычно подумал, что всегда и везде, где бы он ни был, он никогда не сливается, не растворяется в жизни, которой, нимало о ней не задумываясь, живут все остальные вокруг. Разве что дома, в Москве… — хотел было он возразить самому себе, но тут же и опроверг: дома?! Ты говоришь «я еду домой», когда возвращаешься из Москвы в Париж, а когда собираешься в Москву, то так и говоришь: «я еду в Москву», никакой это тебе уже не дом, Москва, хоть самому себе не вешай лапшу на уши.

А чтобы обвести себя вокруг пальца и спрятать голову в песок, ты носишься из страны в страну, из города в город по конференциям, вот как эта, только что закончившаяся, по симпозиумам и семинарам, от которых тебя воротит, потому что тебе давно уже нечего сказать нового или хотя бы такого, во что ты сам бы хоть на самую малость мог верить. Дырка от бублика. Я лечу не в пропасть, а в дырку от бублика. Да и был ли бублик?..

Выпить бы, затосковал он, самое бы время выпить…

Но при его денежных обстоятельствах тратиться, когда предстоит дармовой ужин, было глупо. Вот только бы устроители не забыли о водке или хотя бы о местной граппе. Собственно, граппа, вспомнил он ее вкус, это та же грузинская чача. И на память пришел Тбилиси, щедрое, хоть и малость напоказ, хлебосольство тамошних друзей, долгие, до самого рассвета, застолья на Мтацминда либо в маленьких хинкальных или хашных поблизости от Майдана. Впрочем, и в Москве с этим дело было неплохо, да и годы и силы были другие.

Сидеть на дощатых мостках было неловко, затекали болтающиеся на весу ноги, и он пошел вдоль витрин под аркадами площади. Вот уж на что никогда не надоест смотреть, так на эти играющие багровыми, синими, золотистыми и молочно-белыми искрами фантазии муранских стеклодувов. А если прислушаться, казалось ему, то сквозь толстое зеркальное стекло витрины можно услышать дробный перезвон хрустальных подвесок люстр, низкие голоса тяжелых кувшинов, дисканты рюмок и бокалов на тонких балетных ножках.

Но тут ему пришел на ум родной граненый стакан, он даже как бы ощутил в руке его наглую плебейскую тяжесть и подумал, что все эти изящные, хрупкие и, собственно, совершенно бесполезные вещицы — не про него, не эмигрантское это дело — роскошь и нега. И даже под конец, заключил он язвительно, не чашу последнюю тебе суждено испить, а тот же российский граненый стакан.

Россия, подумал он, куда ни ткнись, везде она. И выпить не на что. Абсурд!

Когда-то, еще в Москве, он и писал абсурдистские пьесы — его так и звали среди своих: «наш абсурдист», — о постановке которых на сцене в те времена мечтать не приходилось, только оставалось, что тешить свое тщеславие строжайшим запретом на них — а в те годы это чего-то да стоило, даже побольше, чем официальное признание, такие уж были времена. Пьесы его ходили по Москве в слепых, со скачущими буквами машинописных списках, а там своим ходом, безо всякого участия с его стороны, попали, разумеется, и за границу. И сразу же в его телефоне появились какие-то странные посторонние шумы, а раза два он заметил у своего подъезда черную «Волгу» со стоящей торчком антенной на крыше. Тогда-то он и решил уехать. Инстинкт самосохранения, не более того.

Он обошел, витрина за витриной, площадь и, только выйдя из-под аркад, заметил, что уже стемнело, зажглись фонари, а небо заволокло низкими сине-бурыми тучами и со стороны лагуны дул ровный, плотный ветер. Нетурбини в оранжевых жилетах расставляли вдоль двух сторон площади мостки. Наводнения, усмехнулся он, вот чего тебе не хватало. Потопа и Ноева ковчега — авось среди семи пар нечистых найдется и для тебя местечко.

Он взглянул на часы — до назначенного времени оставалось всего ничего, как бы не опоздать на ужин.

Когда он отыскал в узкой улочке неподалеку от Сан-Марко ресторан, разом хлынул стеною ливень, в двух шагах стало ничего не различить.

Ужин, как он и ожидал и как это всегда бывало в подобных случаях и с подобной публикой, был долгий, шумный и скучный. Хотя, пожалуй, скучал он один — водки, само собою, не оказалось, одно вино, но всем этим господам философам, социологам и прочим разным шведам и того было довольно, они быстро захмелели, разговорились, перебивая и не слыша друг друга. А ему без водки ихняя Европа вообще — поперек горла. И он привычно припомнил, что в его времена водка в Москве стоила три шестьдесят две пол-литра, а ночью у таксистов — от силы пятерку. Да что говорить — иные времена, иные нравы. В Москве у него было, честно говоря, все, что по тогдашним меркам свидетельствовало о полном благополучии, — двухкомнатная квартира на Аэропортовской, дубленка, кожаный пиджак, импортный магнитофон и даже «Жигули» первой модели, он очень даже неплохо зарабатывал сценариями для детских мультфильмов, фельетонами и сатирическими монологами для эстрады, вплоть до самого Райкина. Да знай он наперед, что даже в таких роскошных ресторанах, как этот, не подают к столу водки…

Он слушал вполуха застольные разговоры, не совсем их понимая и не участвуя в них, — английский он знал с пятого на десятое, да и французского своего стеснялся, за без малого двадцать лет он не только грассировать не научился, но и в спряжениях и склонениях был не силен. Ничего не оставалось, как пить бокал за бокалом кислое вино, которое ни жажду не утоляет, ни от невеселых мыслей не уводит.

Сквозь окна, зашторенные тяжелым малиновым бархатом, делавшим ресторанный зал похожим на средней руки бордель, не слышно было, идет ли дождь, но он мысленно представил себе, как вышли из берегов каналы и залили набережные и площадь, как вымокшие прохожие пробираются под дождем по утлым мосткам, боясь оступиться и упасть в черную воду, в которой отражается подсвеченный собор и кампанила. И увидел самого себя на залитой водою площади, в кромешной тьме, совсем одного, и надо идти не туда, куда тебе нужно, а куда тебя ведут шаткие, заливаемые потопом мостки. И никому до тебя нет дела.

Вот как этим, обвел он глазами шумный стол, говорят о чем-то своем, и если и вспомнят о тебе, то только из одной их хваленой европейской вежливости, а спросят о чем-нибудь, отворачиваются, не дождавшись ответа, и глядят на тебя с учтивым безразличием. Чужие — на чужого. И просиди с ними за этим столом хоть целую жизнь, пей на брудершафт и братайся, ближе и понятнее им не станешь. Как и они мне, признался он, и напрасно я пошел с ними ужинать, надо было просто дойти до Риальто и выпить граппы, там это дешево.

Когда он приехал в Европу, две или три его пьесы поставили в маленьких театриках в «красном поясе» Парижа, но шли они неподолгу, французы, объевшиеся Беккетом и Ионеско, отнеслись к ним вполне равнодушно, а критики снисходительно похваливали не пьесы, а автора за то, что он набрался храбрости написать их в России, где к тому же был известным диссидентом — хотя, по правде говоря, это было преувеличением, он никогда политикой не занимался, ни в чем таком не участвовал, если не считать того, что время от времени подписывал разные письма в защиту диссидентов настоящих. Ему приискали работенку на радиостанции «Свобода», он наговаривал на магнитофонную ленту воспоминания о Москве шестидесятых годов, брал и давал интервью и даже некоторое время вел самостоятельную регулярную передачу «Меж двух огней». А когда парижское бюро «Свободы» прикрыли, пришлось перебиваться случайными гонорарами да носиться как неприкаянный по всем этим правозащитным конференциям, за участие в которых платят жалкие гроши. Зато, утешал он себя, ты повидал десятка с два стран и столиц, пожил в дорогих гостиницах и ел, как сейчас, в лучших ресторанах, и на том спасибо. Только вот кусок не лезет в горло, когда ловишь на себе эти снисходительные и сочувственные взгляды, — так глядят в зоопарке на диковинного зверя и кормят его сладкими булочками, но в меру, не то как бы, не приведи Господь, не перекормить.